18 апреля 2020

Человек, который говорил «пусть»: Памяти Александра Тимофеевского

Одна из самых горьких истин, достающихся нам с опытом, — то, что ум, талант и доброта в человеке никак не связаны. Ни в одну, ни в другую сторону. Талантливый может быть умен или глуп, добрый может быть талантлив или бездарен, — и так далее. Нет связи. Как бы нам ни хотелось обратного. А ведь насколько легче было бы жить, если бы это было не так.

Александр Тимофеевский был человеком, опровергавшим эту истину.

Талант, доброта и ум в нем были не просто связаны.

Нераздельны.

Он жил в той точке, в которой эти понятия неотличимы друг от друга.

Доброта позволяла ему принимать явления этого мира. Ум — сопрягать их между собой в единую структуру. Талант — наделять эту структуру той стройностью целого, которая даровала оправдание частям. Увиденное им становилось красивым. То есть — получало право на бытие.

Он не то чтобы «обладал ключами к мирозданию», то удел лишь святых да некоторых апостолов; он и не находил их, не подбирал их, — он их вырезал. Каждый текст Тимофеевского, будь то статья для высоколобого журнала или мимолетный пост в фейсбуке, — бороздка, выточенная под скважину явления. Отмыкающая, один за другим, все штифты в замке. И уверенная, спокойная элегантность этой выточки, с финальным пуантом готового — на наших глазах изготовленного — ключа, превращала самый повод к высказыванию, как бы ничтожен и груб подчас он ни был, в еще одну ноту какого-то concerto troppo grosso. Она больше не фальшивила — ведь ей была придана тональность. И даже говоря о вещах нестерпимых, подлых, злых, он брал ту интонацию, которая смогла бы уравновесить нанесенный ими ущерб. Он не был благодушен — он был благодетелен.

Ему было дано умение говорить «и это хорошо».

Несколько лет назад, в краткую пору моды на тверк, несколько новороссийских школьниц исполнили сей танец в Волгограде, на фоне Мамаева монумента. Пошел резонанс: одни бранились, другие плевались, третьи кривились. Один лишь Тимофеевский написал: «Говорят, это против традиций и скреп. Против скреп, наверное. Но традиции тут ни при чем. Традиции у нас прямо противоположные. Традиции — это Пушкин, мечтавший: «И пусть у гробового входа/Младая будет жизнь играть«».

Дело не в снайперски подобранной цитате. Дело в этом, очень пушкинском, очень тимофеевском «пусть». Не «да ладно», а «вот поэтому можно», не «несмотря», а «вопреки»: здесь не равнодушное попустительство, но разрешительный вердикт. Доброта — про разрешение, ум — про вердикт. Талант — про убедительность вердикта. Про его действенность.

На протяжении многих лет Александр Тимофеевский числился в российской культуре высшей инстанцией. Неоспоримой и неоспариваемой. Собственно, само его присутствие, пожалуй, и обеспечивало еще возможность употреблять это сочетание — «российская культура» — без привычной эсхатологической иронии. Подвергнуть его слова сомнению значило расписаться в том, что ты к этой сфере непричастен, ибо черств и слеп. Тут работали не «авторитет», не «репутация», не прочие инерционные механизмы, но ежедневно возобновляемая практика суждения. Он примирял враждующие стороны не тем, что делал между ними выбор, а точным нахождением ракурса, с которого те переставали быть враждующими. На один уровень выше. На тот, с которого получается сказать «пусть».

Его элегантность согревала, в его таланте судить «вопреки» (эпохе, толпе, злобе мирской) был уют. Пушкина ведь тоже прозвали «солнцем русской поэзии» не за одно лишь величие да яркость, а за то, что Терц назвал «атмосферой благосклонности»: «Его общительность и отзывчивость, его доверие и слияние с промыслом либо вызваны благоволением, либо выводят это чувство из глубин души на волю с той же святой простотой, с какой посылается свет на землю равно для праведных и грешных». Солнцем чего именно русского был Тимофеевский (культуры? словесности? прости Господи, киноведения?), — Бог весть, но, к примеру, рецептура его фейсбучных протуберанцев была точь-в-точь. Впрочем, одно уточнение тут все же надо внести. Чего бы русского солнцем он ни был, солнце это было — по щедрости и по колерам — итальянское. Ему, в отличие от его тезки, не было нужды приписывать свои мысли бедняге Пиндемонте.

Пушкина пустили за границу.

Италия была для Тимофеевского не «другой» страной, пусть даже и наилучшей, а тем, чем она веками являлась для всемирной культуры: фокусом, к которому все остальное сходится — точнее, восходит. Траектория и вкус его текстов словно выучены у силуэтов висконтиевских платьев, а Тициана он читал как букварь, — но ведь любезное его сердцу Архангельское в его описаниях почти неотличимо от Сицилии, и завзятый немец Фассбиндер, которого юный выпускник ВГИКа Тимофеевский когда-то открыл читателю «Искусства кино», тоже почитал высшим достижением мирового искусства «Травиату». Тогда, на рубеже 80–90-х, его рецензии и разборы, в которых «Тоска Вероники Фосс», «Гибель богов» и «Рим Феллини» оказывались встроены в единую парадигму, принесли ему титул «отца русского постмодернизма». Что ж, если и так, он же его и убил — великой, без преувеличения, статьей «Конец иронии». Ибо «постмодернизм Тимофеевского» был лишь ранней, простейшей стадией того благоволения, того умения сопрягать и примирять, которому он остался верен, даже отойдя от какой бы то ни было системной искусствоведческой деятельности. Полноте; в этих терминах рассуждая, любой взгляд, брошенный из Италии, неизбежно будет «отливать постмодернизмом», ибо под ним версальские парки, британская готика, русская усадьба и баварские замки предстанут лишь изощренными, веками разрабатывавшимися вариациями на итальянские мотивы. И не постмодернистской ли формулой тогда обернется каноническое перечисление под грифом «всяк сущий в ней язык»?..

В 1996 году, за год до «Конца иронии», Тимофеевский написал в «бергмановском» номере «Сеанса»: «Понятие эстетической современности, эстетической новизны постепенно сходит на нет. […] Не вижу никакой нужды в том, чтобы записывать Тарантино в «наши современники». Для меня современниками остаются Гриффит, Эйзенштейн, Висконти, Феллини, Бергман». Опять же: постмодернизм ли это? Ну, например, да, и преотчетливый. Но скорее — мировосприятие, из которого можно выплавить эффективный постмодернистский инструментарий, если на то будет авторская воля. А можно и не выплавлять. Можно обнаружить, что «изм» этот — лишь временный, очень временный извод того, что по сути является добротой, умеющей принять все, умом, умеющим понять все, и талантом, умеющим совместить понимание с приятием. И тогда сквозь киноведческую максиму проступят неотличимые от нее строки: «Я вызову любое из столетий, войду в него и дом построю в нем».

Он так и сделал.


Текст: Алексей Гусев
Заглавная иллюстрация: © Александр Тягны-Рядно/Facebook